Поддержите The Moscow Times

Подписывайтесь на «The Moscow Times. Мнения» в Telegram

Подписаться

Позиция автора может не совпадать с позицией редакции The Moscow Times.

«Калмыцкий полубог околел»: как Россия обрадовалась кончине царя

«Император Николай похож на Петра Великого, Павла I и рыцаря средних веков, но, по мере приближения старости, Павел I начинает преобладать», — это наблюдение генерала Кастельбажака, назначенного французским послом в России в 1849 году, оказалось провидческим. Пожалуй, лишь два российских императора вызвали своей смертью такую неприкрытую радость у своих подданных — Павел I и Николай I. 
Николай Первый, «государь поневоле»
Николай Первый, «государь поневоле» Общественное достояние

Утром 24 марта 1801 года, узнав о кончине — или, правильнее сказать, убийстве Павла — люди на улицах Петербурга открыто распивали шампанское. «Изумления, радости, восторга, возбужденных этим, впрочем бедственным, гнусным и постыдным происшествием, изобразить невозможно. Россия вздохнула свободно. Никто не думал притворяться», — свидетельствовал современник тех событий литератор Николай Греч.

Когда 2 марта 1855 года умер император Николай I, внешне реакция была более сдержанной, без шампанского — времена все же были не те, что на излете XVIII века. Иные мемуаристы пишут и об искренних слезах на лицах прохожих, но вот вопрос: о ком они плакали — о нем или о себе?

Долгое царствование Николая Павловича, превратившее страну в подобие казармы, отучило обывателя рассуждать, задавать вопросы, зато приучило слепо верить в судьбоносную звезду Российской империи. Но ее глава очень некстати отошел в мир иной прямо посреди затеянной им войны, неожиданно обернувшейся не триумфом у Константинополя, а десантом неприятеля в Крыму.

Немудрено, что, как писал граф Михаил Бутурлин, подвизавшийся в те дни чиновником особых поручений у рязанского губернатора, в провинции «считали Россию пропавшей без него [Николая] и со страхом спрашивали друг у друга: что теперь будет с нами?». Именно что — «с нами».

А вот в столицах настроение было оптимистическим. «Николай Павлович вдался в ту несчастную для него войну, запутался, как пойманный в сетях зверь, и погиб. Николай Павлович погиб, но Россия спаслась. Только спаслась она не тем, на что надеялась, не силой своей, не удивительной своей военной подготовкой, а необыкновенным счастьем, именно тем, на что и не рассчитывала, — погибелью Николая Павловича», — констатировала Елена Штакеншнейдер, хозяйка модного в Петербурге литературного салона. И это был еще очень политкорректный отзыв о покойном.

«Ты был не царь, а лицедей»

«Николай умер. Надо было жить в то время, чтобы понять ликующий восторг „новых людей“; точно небо открылось над ними, точно у каждого свалился с груди пудовый камень, куда-то потянулись вверх, вширь, захотелось летать», — вспоминал Николай Шелгунов, будущий демократический публицист, а тогда чиновник Министерства государственных имуществ.

В Москве и Петербурге по рукам ходило письмо социолога и историка Константина Кавелина: «Отрицательная радость моя, желчная, ядовитая, по случаю перемены, так велика, что, может быть, я и увлекаюсь. Калмыцкий полубог, прошедший ураганом, и бичом, и катком, и терпугом по русскому государству в течение 30 лет, вырезавший лица у мысли, погубивший тысячи характеров и умов, истративший беспутно на побрякушки самовластия и тщеславия больше денег, чем все предыдущие царствования, начиная с Петра I, — это исчадие мундирного просвещения и гнуснейшей стороны русской натуры — околел, наконец!»

По словам мемуаристов, этот «вопль восторга» в каждом из читавших его «вызывал полное сочувствие». (Надо отметить только, что слово «калмыцкий» Кавелин употреблял не в этническом смысле, а как метафору «азиатской», деспотической власти).

Разумеется, хватало и официальных панегириков.

Степан Шевырев, декан Московского университета и автор мема «загнивающий Запад», написал стихотворение «Россия! плачь об нем». Но если от Шевырева ничего другого и не ожидали, то фамилия Петра Вяземского на поэтической брошюрке «Плач и утешение» публику изрядно удивила. Человек, изругавший когда-то Пушкина за «Бородинскую годовщину» и «Клеветникам России», теперь ненатурально давил из себя слезу: 

Наш крепкий вождь, булат, и щит, и булава,
Наш прозорливый страж всеобщий, всеминутный,
России мощной грудь, душа и голова,
Наш царь, наш Николай лежит в безмолвном гробе!

…Утешение же поэт находил в том, что «Он пал, но дух его в народе не угас».

Впрочем, князь Петр Андреевич смолоду предпочитал идти поперек общественного мнения, иногда весьма нарочито. «Опасаться прослыть рабом в глазах щекотливых судей — вот это было бы совершенно холопски», — раздраженно ответил он на одно из писем с удивлением по поводу «Плача». Правда, в отличии от многих других своих творений, это Вяземский поэтической удачей, видимо, не считал и при жизни не перепубликовывал.

Профессор Санкт-Петербургского университета и по совместительству цензор Александр Никитенко, лоялист из лоялистов, дослужившийся до тайного советника, показную скорбь Вяземского отнюдь не разделял, записав в дневнике: «Длинная и, надо-таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца». «Николай Павлович хотел управлять государством как казармою, — продолжает он в другом месте. — Заботясь единственно о дисциплинировании своего народа, он убивал в нем систематически его умственные силы и дошел до того, что не имел ни генералов, ни администраторов, а имел одних холопов, которые умели только говорить ему: „Слушаю-с“… До чего были доведены умы в царствование Николая, видно из того, что многие люди, честные и мыслящие, желали, как единственного обуздания грубой воли повелителя, чтобы нас побили в Севастополе».

Даже известный своими консервативным взглядами историк и публицист Михаил Погодин, всю войну заваливавший Николая I верноподданническими записками, в сентябре 1855 года написал статью по случаю приезда в Москву нового государя. «По-моему, там много самохвальства. „Мы первый народ в мире, мы лучше всех“ и т. д., — отозвался о ней Никитенко. — Но тут есть одно место замечательное, потому что оно выражает общее чувство — это то, где автор говорит о „любезных нам именах Петра, Екатерины, Александра“, — о Николае ни слова. Говорят, государь сам пропустил эту статью в печать». Выражает, заметьте, общее чувство…

Это чувство захватило даже Федора Тютчева, страстного пропагандиста расширения империи, приветствовашего анонсированный в 1853 году царем поход на Константинополь. Иные  «патриоты» до сих пор не могут простить ему эпитафию покойному самодержцу, объясняя ее неким минутным помутнением рассудка поэта. Очень уж резко звучит:

Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые и злые, —
Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

Но это не помутнение, в дневниковой прозе Тютчев еще более резок: «Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования… ничем не воспользовался и все упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах».

И поэт, еще недавно грезивший о границах России «От Нила до Невы… от Ганга до Дуная», вдруг пишет строки, которые скорее ожидаешь от Чернышевского: «Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь пределы и ограничения — ничто не было пощажено, все подверглось явному давлению, всё и все отупели».

Да, какой уж тут Ганг…

Но «что поэты? пепел их развеян ветром». А вот самой печальной для Николая, будь у него возможность наблюдать все это с того света, была реакция тех, кому он посвятил всю свою жизнь — армии. Перед смертью император поручил наследнику престола проститься за него с ней, и особенно с защитниками Севастополя: «Скажи им, что я и там буду продолжать молиться за них, что я всегда старался работать на благо им. В тех случаях, где это мне не удалось, это случилось не от недостатка доброй воли, а от недостатка знания и умения. Я прошу их простить меня».

Это трогательное послание в Севастополе восприняли с ошеломляющим равнодушием. «Весть о кончине императора не произвела в осаждённом городе никакого внешнего переворота; люди были слишком заняты смертью ежедневно», — пишет генерал Тотлебен.

«Государь умер. В городе говорят мало. Все ждут штурма», — фиксирует анонимный дневник морского офицера.

Остальная армия и «глубинный народ» проявили не больше сочувствия и к смерти императора, и к самой войне. «Правда, иногда случалось, что крепостные охотно шли в ополчение, не только потому, что они надеялись за это получить свободу. Но чтоб русский народ в эту войну заодно шел с царем, - нет, — писал Николай Чернышевский. — Я жил во время войны в глухой провинции, жил и таскался среди народа, и смело скажу вам вот что: когда англо-французы высадились в Крым, то народ ждал от них освобождения, крепостные от помещичьей неволи, раскольники ждали от них свободы вероисповедания».

Чернышевский может показаться пристрастным свидетелем, но и Погодин, еще недавно  рисовавший царю благостные картины единения власти и народа, на третьем году войны сам предупреждал: «Все раскольники так настроены, что легко могут быть обращены против Правительства. Между ними есть множество крепостных… Явись в какой-нибудь Архангельской или Вологодской глуши Пугачев или Разин: он может пройти, проповедуя, триумфальным маршем несколько губерний и наделать Правительству больше хлопот, чем бунт Екатерининского времени».

«Такая бессмысленная, позорная война»

Словно в насмешку над вяземской строкой «…но дух его в народе не угас», буквально на следующий день после смерти воинственного Николая Павловича даже при дворе заговорили о мире. «Все единодушно повторяют, что, конечно, смерть императора Николая — большая потеря и большое несчастье, но что при данных обстоятельствах нужно видеть в этом событии действие божественного промысла, которое облегчит заключение мира, что молодой император, не будучи ответствен за прошлое, может без стыда подписать эти условия, которые принесут нам мир», — сообщает о настроениях в Петербурге фрейлина Анна Тютчева, дочь поэта.

«Война нужна была как немезида, как фонтенель, как меркурий против сифилиса, открывшегося в России в лице высочайшей особы, — резюмирует Кавелин. — Теперь она становится тем, чем она всегда есть: зло и несчастие, особливо такая бессмысленная, позорная война!»

«Если бы вы могли прочесть сотую долю того, что я по обязанности службы, следовательно официально читаю о Крыме и оргиях тамошнего интендантства и Божием суде, совершающемся над этой несчастной страной тамошней армией, — вы бы пришли в ужас! — пишет Кавелин, служивший тогда чиновником по особым поручениям МВД, Погодину. — Сотни тысяч тел людских и скотских гниют, заражая воздух и людей; дома дышат заразой; партия больных побывает в деревне—и деревня вымирает вся, до последнего человека. А в сердцах людей гниение совершается в размерах еще громаднейших».

Тютчев уже в начале апреля 1855-го пустил в оборот ставшее крылатым слово «оттепель». Но прошел май, затем июнь — а Севастополь продолжал задыхаться в осаде, и во внутренних делах никакой оттепелью вопреки погоде не пахло. «При вступлении на престол императора [Александра II] ожидали немедленной отставки Долгорукова и Клейнмихеля, неспособность которых в военном министерстве проявилась в таких плачевных для России результатах, — записывает Тютчева 11 июня 1855 года в свой дневник. — Удивляются тому, что государь считает нужным так щадить людей, которые принесли столько зла России и вина которых была ему хорошо известна еще в то время, когда он был наследником и когда правда легче до него доходила».

«Придворные новости, — сообщает Погодину один из его корреспондентов, — состоят покуда только в проектах новых мундиров. Придворным чинам хотят дать боярские кафтаны и бобровые шапки. Эта невинная забава имеет по крайней мере ту хорошую сторону, что убьет наши нелепые фраки».

«Ездил обедать в клуб. Толковал с разными лицами. Уныние, но в карты все-таки играют и по-французски говорят», — устало возмущается сам Погодин в дневниковой записи от 31 августа.

А затем пришло известие о падении Севастополя, лишь в малой степени скрашенное победой на Кавказском фронте — взятием крепости Карс. Общество окончательно приуныло, как вдруг…

15 октября 1855 года был оглашен высочайший рескрипт об увольнении главнокомандующего путями сообщения и публичными зданиями генерал-адютанта, генерала от инфантерии графа Петра Андреевича Клейнмихеля. «Здесь забыли целые два года [войны], про Крым и Карс и праздновали как победу», — сообщает из Петербурга Погодину графиня Антонина Блудова.

«Великая победа одержана нами против внутренних врагов, — без всякой иронии пишет князь Дмитрий Оболенский. — Клейнмихеля заставили подать в отставку; эта весть мигом разнеслась по всему городу и радость общественная не знает границ; я, признаюсь, никак не ожидал, чтобы восторг был так силен. В моем департаменте [Морского министерства], где чиновники не имеют никакого дела с Клейнмихелем, все друг друга от избытка чувств обнимали; на улицах, все, встречаясь, сообщали новость, как бы известие о решительной победе. По рукам ходят уже стихи!».

А следом за стихами пошли и слухи и предстоящих вскоре переговорах о мире…

«Миру они, разумеется, очень рады»

Мирный договор был заключен в Париже в марте 1856 года — ровно через год после кончины Николая I. Бутурлин в своей рязанской провинции отметил, что весть о нем «повсюду встречена с восторгом». В столицах, конечно, тут же появились целые стаи «ястребов», внезапно обнаруживших страстное желание повоевать, не покидая уютных гостиных.

Решительно настроенная Анна Тютчева явилась с отповедью к самой императрице: «Я ей сказала, что все в отчаянии говорят, что императору дали, вероятно, наркотическое средство, чтобы заставить его подписать такие позорные для России условия. Я ей рассказала, как вчера в русском театре, где давали „Дмитрия Донского“, в ту минуту, когда произносились слова: „Ах, лучше смерть в бою, чем мир принять бесчестный!“, вся зала разразилась громом рукоплесканий и криками, так что актеры принуждены были прервать на время игру… Вот настоящая общественная демонстрация!»

Но пылкость таких демонстраций, как известно, экспоненциально растет по мере удаления от фронта. «Если вам будут говорить о негодовании армии по случаю позорного мира, не верьте. За исключением очень и очень малого числа, все остальные радехоньки», — писал из действующей армии Иван Аксаков, служивший тогда в Серпуховской дружине ополчения.  

По мирному договору Россия отказывалась от южной Бессарабии и устья Дуная. «Неужели с Измаилом? Aтень Суворова?» — простонал Погодин. И словно отвечая ему, Аксаков добавлял в письме родным: «Миру они, разумеется, очень рады, если б и всю Бессарабию отдали…»

Досиживавший последние дни на посту главы российского МИДа граф Карл Нессельроде за обедом обратился к гастролировавшему в Петербурге итальянскому певцу Луиджи Лаблашу: «Поздравим друг друга, мы поедем в этом году к вам есть макароны!». Людей не столь  чиновных занимали более высокие материи. «Пока был жив Николай I, никогда в голову не приходило думать о [пользах] России», — писал один из первых русских невозвращенцев Владимир Печерин. Сейчас же мысли о будущих реформах обуревали решительно всех и беспокоились лишь об одном — хватит ли «наверху» мозгов, сильно, казалось, усохших за николаевскую эпоху. 

«Какому Ваалу нового времени принесены в жертву лучшие силы, цвет и надежда России? Когда-то соберутся новые? — вздыхал Кавелин. — Еще генерация, выросшая и воспитанная под самой несчастной звездой, лишенная энергии, идей, чести, только с виду носящая человеческий образ, должна пройти, пока выйдет что-нибудь путное».

Но так уж устроена Россия, что как только наступает в ней оттепель, жизнь тут же опровергает знаменитую фразу Александра I — «некем взять». И в 1884 году тот же Кавелин напишет: «Вспомните, что Ростовцев освободил крестьян! Ведь это было бы вопиющею к небу нелепостью, если б не было правдой!»

В самом деле, Яков Ростовцев, предупредивший Николая I о выступлении 14 декабря (впрочем, не в форме прямого доноса), ставший затем флигель-адъютантом, генерал-лейтенантом, главноначальствующим военно-учебными заведениями, ни разу не заподозренный в малейшем либерализме — в 1859 году назначается главой редакционных комиссий по крестьянскому вопросу. И ломая сопротивление крепостников, довершает дело, задуманное декабристами. Для романа это было бы чересчур, в России — обычная история. 

 

 

читать еще

Подпишитесь на нашу рассылку