О том, какую роль сыграла Центральная и Восточная Европа в размежевании России с Западом, читайте в следующей статье – через неделю.
Жизнь человеческих сообществ творится на пересечении истории и географии. Ее определяют не только политические, экономические, культурные, объективные и субъективные обстоятельства, не только что и как, но и где: не только история, но и география.
Публикация подготовлена медиапроектом «Страна и мир — Sakharov Review» (телеграм проекта — «Страна и мир»)
История с географией
Проведем мысленный эксперимент: представим себе, что Уральские горы были бы высотой с Гималаи. Какое влияние это оказало бы на историю России? От монгольского нашествия эти горы вряд ли бы защитили: орда могла прийти южным путем, через Центральную Азию и Кавказ. А вот позднейшей русской экспансии в Сибирь и на Дальний Восток такой горный хребет вполне мог помешать.
Это сделало бы Россию гораздо меньшей (хотя и все равно большой) страной и куда более развернутой к Европе, чем в реальности. В частности, у такой России не было бы большей части ее нефтегазовых запасов, давно ставших важнейшим не только экономическим, но и политическим фактором развития страны. Вероятно, куда меньшей была бы и характерная для России чрезмерная централизация власти, явно связанная с ее огромными размерами. Любое правительство, контролирующее столь колоссальное пространство, неизбежно охватывает параноидальный страх перед возможным распадом колосса. И это оборачивается нездоровым стремлением замкнуть всю жизнь огромной страны на себя.
Тем временем за воображаемым «высоким» Уралом шла бы своя, иная жизнь. Возможно, с другой (китайской? японской? британской? американской?) экспансией на сибирских просторах. Это, конечно, тоже оказало бы влияние на ситуацию в России. Я надолго запомнил давний, задолго до аннексии Крыма и войны в Украине, разговор с японским дипломатом, который позволил себе следующую метафору:
У российского орла две головы — европейская и азиатская. Но они разной величины: азиатская заметно меньше европейской и ведет себя куда скромнее.
Но сам географический факт — распространенность России на всю северную часть Евразии — во многом определил оценку исторической и геополитической роли страны российской политической и интеллектуальной элитой.
То была роль цивилизационного центра, альтернативного Европе. Хотя природа этой альтернативности оценивалась по-разному — от «третьего Рима», оплота православия и продолжателя государственной традиции Восточной Римской (Византийской) империи, до поэтической формулы Блока о русских как «скифах и азиатах».
А отношение к западному миру, начиная со времен Петра I, когда общение русских элит с этим миром стало относительно регулярным, характеризовалось почти шизофренической двойственностью. Восхищение уровнем жизни и материальным прогрессом Европы, а позднее и Северной Америки, сочеталось с недоверием и даже презрением к ним как к чрезмерно материалистическим обществам, якобы лишенным русской духовности, размаха, неисчерпаемых ресурсов, неиспорченности и внутренней силы.
Сочинения русских писателей, историков, публицистов и идеологов, от Достоевского и Данилевского до евразийцев и социалистов-народников полны рассуждений об этом. Либерально-западническое течение в русской общественной мысли, конечно, тоже существовало, но по большей части воспринималось и властью, и охранительными кругами как что-то чуждое, латентно революционное и «подрывное». Формула «мы не Европа, мы рядом с Европой», авторство которой приписывают современному российскому историку Алексею Миллеру, — по сути дела изобретение довольно старинное.
Представление о России как самостоятельном культурном, государственно-политическом и духовном центре мирового значения, однако, идет вразрез с основополагающими географическими и историческими фактами.
Во-первых, оно отрицает догоняющий характер общественного развития России по отношению к Европе (по меньшей мере начиная с XVIII века) и предпочитает идеологию «особого русского пути» в той или иной вариации.
Во-вторых, сторонники такого подхода обычно не обращают внимания на то, что Россия — страна, большая часть населения и центров экономической, политической и культурной жизни которой находится на крайнем востоке Европы.
Этому географическому факту соответствует социальная структура и многие особенности общественного развития — естественно, с определенной спецификой, которая, впрочем, есть у любой страны. Но свою восточноевропейскую судьбу Россия отрицает с упорством, достойным лучшего применения.
Две Европы
Здесь нам нужно отвлечься от российской исторической и геополитической мифологии и заняться мифологией европейской. В XV–XVI веках произошли два события, надолго определившие особенности дальнейшего развития европейских стран.
Первое: вследствие открытия Америки и пути в Индию и Восточную Азию вокруг Африки важнейшие торговые пути сместились на запад, к Атлантике.
Второе: в то же время Османская империя предприняла экспансию, одним из направлений которой стали Балканы и восток Европы. Грозный противник христианских держав, османы перекрыли традиционные сухопутные торговые пути на Восток, веками служившие одним из источников экономического благополучия восточной части Старого Света.
И обширные области Центральной и Восточной Европы, ставшие в позднем Средневековье ареной активной колонизации и бурного экономического развития, равно как и европейское Средиземноморье, чья «золотая пора» пришлась на античный период, вступили в долгую эпоху стагнации и относительного упадка. Углублявшийся разрыв между западом и востоком (а также югом) Европы привел к формированию на Западе целой системы представлений о восточных соседях как конгломерате отсталых народов, лишь чуть более цивилизованных, чем «дикари» в колонизируемых западноевропейцами Африке и обеих Америках.
Реальная картина, естественно, была куда сложнее и не сводилась к вампирам, подстерегающим беспечных путников в лесах и горах Трансильвании, или анекдотическим медведям, бродящим по улицам Москвы.
Подробно формирование и особенности западных стереотипов эпохи Просвещения анализировал Ларри Вульф в своей ставшей классикой работе «Изобретая Восточную Европу». Канцлер Австрийской империи князь Меттерних сформулировал эти стереотипы предельно лаконично, как-то пошутив, что «Азия (в другой версии — Балканы) начинается на Ландштрассе» (улица, находившаяся тогда на восточной окраине Вены). Именно Меттерних стоял после наполеоновских войн у истоков союза трех консервативных монархий Центральной и Восточной Европы — Австрии, России и Пруссии. Этот союз, к которому не примкнули либеральные державы европейского Запада, можно считать прообразом «второй Европы», контуры которой более ясно обозначились в середине и конце XIX столетия.
Между теми двумя Европами не было четкой границы, и уж тем более она не совпадала с государственными границами. Монархия Габсбургов объединяла вполне «западные» по уровню социально-экономического развития регионы Австрии и Богемии и откровенно отсталые области вроде Восточной Галиции и Закарпатья. Скорее можно говорить об усилении ряда признаков и тенденций при перемещении с запада на восток тогдашней Европы (а также с севера на юг — от Балтийского и Северного к Средиземному морю, от Британии и Нидерландов к Италии и Испании).
К числу этих признаков относились: архаичная социальная структура с большей долей крестьянства и относительно слабым средним классом; значительная роль традиционных дворянско-бюрократических элит; больший, чем на Западе, экономический и культурный разрыв между относительно немногочисленными городскими центрами и преимущественно аграрной провинцией; авторитарные политические модели, сохранявшие многие черты, присущие эпохе до либерально-буржуазных революций; культурный консерватизм, сильное влияние господствующих церквей и т. д. Россия как крайний восток Европы была страной, где эти особенности проявлялись особенно ярко и резко.
В то же время вектор общественного развития в конце XIX — начале ХХ столетий был общим для всей Европы: от рудиментов сословного — к классовому обществу, от консервативно-монархических — к более репрезентативным демократическим режимам (конституционным монархиям или республикам), от элитарного космополитизма аристократических кругов — к массовому национализму, от аграрной архаики — к более или менее быстрой индустриализации.
Обстоятельства, в которых развивались эти процессы, конечно, были разными. В Британии и Франции суфражистки боролись за предоставление избирательного права женщинам, поскольку мужчины им уже располагали, а в России и Австрии даже мужчины получили такое право (хоть и не равное, существовали цензы и куриальная система) лишь в первом десятилетии ХХ века. А в Венгрии еще в 1920-е годы голосовать могла лишь примерно треть мужского населения. Но направление развития было общим везде, вопреки давним стереотипам.
СССР как аномалия
Все изменилось в 1914 году, с началом Первой мировой войны. В каком-то смысле эта война стала и революцией. Она похоронила «вчерашний мир», по выражению Стефана Цвейга (для нас он скорее уже позапозавчерашний), и изменила ход истории Европы, приведя на смену эволюционному развитию belle époque революционные потрясения, «восстание масс» и тоталитарные диктатуры.
В бывшей Российской империи, которую в результате революции и гражданской войны де-факто восстановили (с относительно небольшими территориальными изменениями) большевики, диктатура оказалась радикально левой. В остальной Европе (Германия, Венгрия, Финляндия) попытки коммунистических переворотов не удались. В 1920–1930-е годы в большинстве стран Центральной, Восточной и Южной Европы установились авторитарные и тоталитарные режимы иного толка — фашистские и национал-консервативные. Вполне вероятно, что в случае победы Белого движения в гражданской войне подобный путь ждал бы и Россию: консервативный военный или полувоенный авторитарный режим типа хортистского в Венгрии или «санационного» в Польше.
Советский Союз оказался своего рода аномалией, страной с кардинально иной идеологией и основанной на ней государственно-политической системой, нежели у всех соседей, за исключением (с 1924 года) Монголии. Враждебность и недоверие к СССР со стороны «капиталистического окружения» были обусловлены как этим фактом, так и тем, что красная Москва не собиралась отказываться от представлений о грядущем торжестве мировой революции. Свою восстановленную под другим флагом и лозунгами империю она считала базой и первым очагом будущего «мирового пожара», который России суждено раздуть «на горе всем буржуям».
Однако в историко-философском плане большевистская власть парадоксальным образом стала наследницей консервативных идеологов царских времен. Представления об «особом пути» вновь восторжествовали в обличье «самого передового в мире общественного строя». Эволюция сталинского режима, который в 1940-1950-е взял на вооружение русский национализм и некоторые другие идеологемы и даже внешние атрибуты прежней России (введение погон в Красной армии, восстановление Русской православной церкви) в этом смысле выглядит совершенно логично. К концу жизни Сталин вел себя скорее как новоявленный российский император, чем как лидер революционного интернационалистского движения.
Во второй половине 1940-х годов почти вся Центральная и Восточная Европа (ЦВЕ) под вывеской «социалистического лагеря» оказалась в сфере влияния, а затем и прямого подчинения СССР. Тем самым СССР отчасти продолжил имперский проект, недаром в первые послевоенные годы в коммунистической пропаганде в странах-сателлитах с подачи Москвы были столь сильны панславистские мотивы. В отличие от периода перед Первой мировой, теперь две Европы существовали, «весомо, грубо, зримо» разделенные «железным занавесом».
Социально-экономическое отставание восточного блока от западного мира не отрицали даже коммунистические лидеры, что нашло свое выражение в оптимистичном хрущевском лозунге «Догоним и перегоним Америку». Догоняющее развитие, в отличие от времен Петра I или Александра II, теперь должно было осуществляться путем реализации коммунистической утопии.
Тем не менее еще при Сталине упоминания о мировой революции в советских идеологических документах начали постепенно исчезать. Коминтерн, служивший одним из основных инструментов подготовки этой революции в капиталистическом мире, был ликвидирован (1943). Произошло это по прагматическим причинам, чтобы не раздражать тогдашних союзников Москвы по антигитлеровской коалиции.
Но этим дело не кончилось: постепенно в Кремле пришли к относительно реалистичному выводу, что строительство коммунизма затягивается, а значит, период соперничества двух мировых лагерей будет долгим. На вооружение был взят лозунг «мирного сосуществования стран с различным общественным строем». Внешнеполитическая же практика позднего СССР до середины 1980-х, по сути дела, повторяла политику Российской империи: раздел сфер влияния с соперничающими державами, чаще мирный, иногда, однако, принимавший форму локальных войн или острых политических кризисов.
Изредка конфронтация была непосредственной, вроде Карибского кризиса (1962), советского вторжения в Афганистан (1979-1989) или столкновения с Китаем на острове Даманский (1969), но чаще носила характер прокси-войн (Корея, Вьетнам, Ангола). «Свободный мир» принял условия этой игры. В отличие от Азии и Африки, в Европе США и их западноевропейские союзники подчеркнуто не стремились к силовому переделу сложившихся сфер влияния.
Запад не пошевелил и пальцем, чтобы помочь Венгрии (1956) и Чехословакии (1968) защититься от советского вторжения. Несмотря на словесное возмущение, западные политики явно считали, что Москва вправе «наводить порядок» по свою сторону «железного занавеса».
Две модели доминирования
По геополитической экспансии в западном направлении советская империя заметно превзошла царскую. Можно, конечно, только гадать, как далеко распространилось бы российское влияние в Европе, если бы в конце Первой мировой, по известному выражению Черчилля, «корабль России [не] затонул, когда уже близка была гавань», и империя Романовых-Голштинских оказалась в числе победителей Великой войны. Пространства для политико-идеологического маневра у Петрограда и в этом случае было бы не слишком много: панславистскую идеологию вряд ли можно было распространить на Венгрию или Румынию, а представления о православном братстве — на чуждые этой конфессии Венгрию или Польшу.
Внутренние процессы, протекавшие в самой России перед Великой войной, были по своему характеру общеевропейскими. Так что даже в случае гипотетической царской победы, да еще в союзе с либеральными Британией и Францией вряд ли можно было бы говорить о возникновении на востоке Европы полноценной «антизападной альтернативы». И это мы ведем речь именно об имперско-монархической, а не демократической послефевральской России, которая счастливо избежала бы Октября.
Напротив, советский проект представлял собой альтернативу вполне последовательную, основанную на представлении о качественно ином общественном устройстве. Интернациональный коммунизм имел, по крайней мере в теории, куда больший объединительный потенциал, чем любая консервативная идеология, привязанная к принципам легитимизма, нации или религии. На практике к моменту самого значительного расширения сферы влияния Москвы в период позднего сталинизма революционный порыв во многом иссяк. Советское руководство столкнулось с теми же задачами и проблемами имперского доминирования, с которыми ранее имели дело его монархические предшественники.
Российская империя экспериментировала со своими владениями. Одним был предоставлен частично автономный статус и более либеральное внутреннее устройство, чем в «собственно» России («конгрессовая» Польша 1815-1831, Великое княжество Финляндское), другие и вовсе могли жить так, как привыкли, при условии лояльности имперскому центру (Хивинское ханство, Бухарский эмират). Это не противоречило российской традиции централизации власти: относительная свобода покоренным народам была предоставлена только в области их внутреннего устройства.
Советская же модель стремилась к унификации, и в этом плане была менее гибкой, чем царская. Хотя большая часть приобретенных в 1940-е территорий не стала союзными республиками СССР, а сохранила формальный статус суверенных государств, претендовать даже на относительную автономию они не могли. Политико-идеологические расхождения привели Москву к разрыву вначале с титовской Югославией, потом с маоистским Китаем и Албанией. В случаях с Венгрией и Чехословакией попытки вести хотя бы относительно независимую политику были подавлены вооруженной силой.
Некоторым сателлитным режимам и их лидерам вроде Яноша Кадара в Венгрии или Николае Чаушеску в Румынии удалось несколько отойти от советского образца, не вызвав кремлевского гнева. Но это было сделано как бы «контрабандой», постепенно и втихую, да и то уже после того, как в Кремле убедились, что вооруженное вмешательство иногда приносит больше издержек, чем выгод. (И потому, видимо, отказались от интервенции в Польшу во время кризиса 1981 года).
Странам и народам Центральной и Восточной Европы послевоенный европейский раскол принес начало глубокого внутреннего конфликта. Те восточноевропейцы, кто в той или иной мере поверил в коммунистический проект (поначалу таких людей было не так уж мало), воспринимали советскую реинкарнацию представления об ex Oriente lux, «свете с Востока», как проявление социального прогресса. Те же, кто видел в новых режимах лишь репрессивные диктатуры, держащиеся на чужих штыках, рассматривали советское присутствие (отождествляя его с русским) как историческое несчастье, вторжение «азиатской орды». Сама Центральная и Восточная Европа стала восприниматься частью местной интеллигенции как насильственно отторгнутый Россией регион Европы — наиболее последовательно эту точку зрения выразил Милан Кундера в известном эссе «Трагедия Центральной Европы».
По мере того, как социализм советского типа стал явно пробуксовывать и в самом СССР, и в его сателлитах, вторая точка зрения становилась все более популярной. Однако накануне антикоммунистических революций 1989 года в Центральной и Восточной Европы сложилась парадоксальная ситуация. Эти революции вряд ли были бы возможны в том виде, в котором они произошли, без советской «перестройки» и позиции Михаила Горбачева, решившего предоставить народам союзных стран возможность свободно выбрать свое будущее.
Так в конце 1980-х ex Oriente lux для жителей восточного блока действительно возник на краткий момент: Москва удивительным образом стала источником либеральных идей и образцом освободительных реформ. Можно сказать, что в каком-то смысле СССР закончил свой исторический путь так же, как начал: как аномалия.