Тон был задан высочайшим манифестом от 21 февраля 1854 года. «Итак, против России, сражающейся за Православие, рядом с врагами Христианства становятся Англия и Франция, — гласил он. — Мы и ныне не тот ли самый народ Русский, о доблестях коего свидетельствуют достопамятныя события 1812 года!»
Тезис государя Николая Павловича был немедленно подхвачен сотнями брошюр, писем, стихов, газетных и журнальных статей, многословное содержание которых можно свести к одной фразе: можем повторить.
«Забыли вы 1812 год, когда все вы шли на нас под предводительством не г. Сент-Арно и лорда Раглана, а перваго военнаго гения в Истории. С чего вы взяли, чтоб ныне встретили мы незваных гостей с лучшим почетом?» — вопрошал редактор славянофильского журнала «Москвитянин» Михаил Погодин, взявший на себя роль главного идеолога этой войны. «Нет, год двенадцатый не сказки, и Запад видел не во сне, Как двадцати народов каски валялися в Бородине», — напоминал Федор Глинка в стихах, чья длина (аж 18 строф) с лихвой компенсировалась краткостью названия — «Ура!».
Под девятым валом подобных «аргументов» многие действительно поверили, что могут повторить. И активно подбадривали самих себя и окружающих. «Ото всей России войне сочувствие. Флигель-адъютанты доносят, что таких дивных и единодушных наборов еще никогда не бывало. Крестовый поход. Государь сам выразился, что ему присылают Аполлонов Бельведерских на войну: в течение двадцати девяти лет он ничего подобнаго не видывал, — писал Степан Шевырев, декан Московского университета и автор выражения „загнивающий Запад“. — Русскаго тотчас отличишь от западника. Жертвовать все готовы. Есть движения, напоминающия 12-й год».
«С какой быстротой производятся рекрутские наборы! Сколько везде является охотников! — восторгался Погодин. — Студенты во всех университетах готовы хоть поголовно. Профессора расстаются с детьми. Архиереи, священники — во всяком видишь, кажется, Пересвета или Ослябю. Купцы жертвуют своими капиталами; бедняки несут свои лепты. Уголовный преступник в Сибири — и тот готов переродиться и совершить подвиг… Сладко чувствовать, сознавать себя русским в такие минуты!»
Даже обычно скептический князь Петр Вяземский обронил: «Крепко начинает попахивать двенадцатым годом». Да какой там попахивать! «У нас возобновился 1812 год, — твердо утверждал издатель „Северной пчелы“ Николай Греч. — Так, но в новом, блистательнейшем виде, с глубоким сознанием величия, силы и правоты России… Россия и Русские 1854-го года выше, тверже, непобедимее Русских 1812-го года». «Такие чудеса понаделаются, каких история еще не видала, — предрекал Сергей Аксаков в письме сыну. — Денег и войска явится столько, что некуда будет девать… Я признаюсь тебе, что в 1812 году дух мой не был так взволнован, как нынче, да и вопрос был не так значителен».
Моментально возникла мода на все русское — одежду, блюда и самих русских, т. е. на пресловутый «глубинный народ». Отыскали некоего ратника Матвеева, служившего в ополчении в 1812 году и снова поступившего — его портреты разошлись по всей стране. В театрах немедленно импортозаместили все иностранные пьесы постановками времен Отечественной войны: «Дмитрий Донской», «Пожарский», «Сусанин», «Встреча Незваных», «Всеобщее Ополчение», «Любовь к Отечеству».
Параллели с 1812 годом искали в любом событии: англо-французы высадились в Крыму 14 сентября — в день вступления французов в Москву, значит, кончат тем же; Черноморский флот затопил свои корабли в Севастополе — так и «Москва горела, а Русь оттого не погибла, но, напротив, стала сильнее». И даже в том, что в день коронации нового императора Александра большой колокол Ивана Великого сорвался и упал, убив пару зевак, Погодин умудрился увидеть добрый знак: ведь колокол уже однажды падал «в тот самый день, когда французы ушли из Москвы и началось отступление, их погубившее».
Словом, на бумаге, пользуясь выражением одного борзописца, «везде кипел восторг любви и преданности к Государю и Отечеству, невольно напоминающий 1812 год». Но вскоре выяснилось, что кипел он ровно до тех пор, пока не стали приходить счета за кипятильник.
«Не греет»
В феврале 1855 года был объявлен набор в Государственное ополчение. «Манифест об ополчении был принят всеми сословиями не только холодно, но даже с тяжелым чувством, — свидетельствует в своих „Записках“ Александр Кошелев. — Не видно было в народе никакого одушевления». «Набор ратников происходит совершенно так же, как и набор рекрут: идут с такой же неохотой, с такими же усилиями избавиться от ратничества», — пишет родным Иван Аксаков.
Сам он пошел в ополчение добровольцем, но это исключение подтверждало общее правило. «Был свидетелем выборов [офицеров] в ополчение. Трудно себе представить что-нибудь более отвратительное и печальное, — делится впечатлениями декан историко-филологического факультета Московского университета Тимофей Грановский. — Я не признавал большого патриотизма и благородства в русском дворянстве, но то, что я видел в Воронеже, далеко превзошло мои предположения. Богатые или достаточные дворяне без зазрения совести откупались от выборов… и притом, такая тупость, такое отсутствие понятий о чести и о правде».
И вот уже Сергей Аксаков, еще полгода назад предрекавший «чудеса, каких история еще не видала», вдруг превращает 1812 год в антитезу 1855-му: «Что мы такое? Чего хотим, за кого стоим? Никто не знает. В 1812-м году было выставлено знамя, было сказано, что мы не положили меча до тех пор, покуда хоть один неприятель будет оставаться на земле нашей. Итак, дело было ясно. А теперь что?»
«А теперь, — поучал скептиков Погодин, — кроме собственной чести и безопасности на наших руках судьба Православия на Востоке, судьба миллионов Христиан, наших братьев, судьба святых мест, великое и святое дело, как назвал оное царь!»
Звучит красиво, но… как сказал бы герой Янковского из фильма «Влюблен по собственному желанию»: нет, не греет. Совершенно не греет.
Отчаявшись возбудить в публике возвышенные чувства, Погодин решил сыграть на самом, казалось бы, безошибочном инстинкте — страхе: «Историческое значение минуты, возбудить, уяснить сознание опасности великой, какой не бывало еще в Русской Истории, ни на Куликове поле, ни под Полтавою, ни в Бородине, опасности тем более страшной, что она вовсе как будто не примечается». Он даже сравнивал оборону Севастополя со Смоленском в 1609 году, пророча суть ли не новую Смуту в случае его падения.
Но публика упорно не замечала «страшной опасности». Нет, криков «мы все принесем в жертву, жизнь и имущество» было сколько угодно. Но вот Николай Пирогов, оперировавший раненых в самом центре севастопольского ада, после войны сетовал на «незначительность пожертвований, собранных русскими обществами». О жизнях нечего и говорить.
Тщету своих усилий Погодин оценил, приехав в Петербург в мае 1855 года. Стонущий под ядрами союзной артиллерии Севастополь готовился отразить первый штурм, а в столице люди ходили «без малейшей лишней морщины на лице», позабыв и о войне, и о сборе пожертвований. Все искали удовольствий и развлечений; казалось, что художественные достоинства только что отрытого памятника баснописцу Крылову работы Клодта занимали умы гораздо больше потери Камчатского люнета, прикрывавшего Малахов курган.
А почему получилось в 1812 году?
В антропологическом смысле император Николай Павлович едва ли ошибался: перед ним был «тот самый народ Русский», что и 42 года назад. Почему же этот народ одну войну превратил в Отечественную войну, а другую — нет?
Сразу отбросим в сторону расхожее представление о том, что в 1812 году вся страна от мала до велика, от царя до простого крестьянина взялась за сабли, вилы и топоры… Роль «народной дубины» в Отечественной войне вообще сильно преувеличена, не надо забывать, что крестьяне с одинаковым усердием били как французских, так и русских (тоже крайне многочисленных) мародеров. Крестьянам было совершенно все равно, кто разоряет их хозяйство, — это в любом случае означало голодную смерть. Характерным примером может послужить поголовное истребление отряда из 60 казаков в селе Новая Слобода Калужской губернии — местные селяне были явно не в курсе, что в Отечественную войну убивать полагается только неприятеля.
Надо сказать, что, когда в 1854 году пошли первые толки о наборе ополчения, тысячи помещичьих крестьян оправились в города, желая поступить в ополченцы. Но этот энтузиазм был вызван не всплеском патриотизма, а ложными слухами, что ополченцам дают вольную. Как только поступило официальное опровержение, энтузиазм моментально сошел на нет, а набор превратился в тяжелые драмы, описанные Кошелевым. Публицистика провозглашала крестьянина спасителем отечества, наследником Минина и Сусанина, а он всего лишь не хотел быть крепостным.
Тезис «народ и армия едины» применительно к 1812 году верен, только если сделать поправку, что под народом тут подразумевается общество, образованные сословия, способные к коллективной рефлексии о судьбах отечества — в первую голову дворянство. В 1812 году дворянское общество располагало опытом корпоративного самоуправления; во многом поэтому дворянские собрания и губернские комитеты в 1812 году справились с организацией ополчения много лучше, чем в 1855-м. И главное: в 1812 году русскому дворянину не требовалось объяснять, зачем воевать с Наполеоном.
Тильзит!.. (при звуке сем обидном
Теперь не побледнеет росс), —
писал Пушкин. Но бледнел росс не только от обиды за «позорный Тильзитский мир», за поражение, нанесенное в 1807 году русской армии у самых ее границ. Он бледнел от осознания прямой и явной угрозы, воплотившейся в личности Наполеона. То, что он был узурпатором и расстрелял герцога Энгиенского, — на что ему пеняли в салоне Анны Павловны Шерер в начале «Войны и мира», — ладно, дело, как говорится, житейское. А вот то, что он до неприличия раздвинул границы своей империи, создав континентальную сверхдержаву; то, что он покушался на сами основы социального миропорядка — вот это было поважнее.
Французский император угрожал не только российскому государству, но и тому миру, в котором дворянин занимал свое место, владел имением, распоряжался крепостными и строил будущее своих детей. В созданном Наполеоном Варшавском герцогстве ещё в 1807 году была провозглашена личная свобода крестьян, хотя земля осталась собственностью помещиков. Кто мог поручиться, что нечто подобное французский император не предпримет и в России? (В действительности Наполеон в ходе кампании 1812 года на такой шаг не решился, но русское дворянство заранее этого знать не могло.)
Сверху на это накладывался фактор Польши. «Солдаты! Вторая польская война началась», — для нас эти слова из воззвания Наполеона о начале похода в Россию в 1812 году остаются пустым звуком, а для его российских современников это был экзистенциальный вызов. С самого начала они рассматривали созданное Наполеоном по условиям Тильзитского договора Варшавское герцогство как эмбрион Речи Посполитой 2.0, страстно мечтающей возродиться в границах 1772 года, только теперь возрождаемой под французским протекторатом и по французскому образцу — с централизованным государством, мощной армией и имперскими амбициями.
Чем это грозило России, понимал любой сколь-нибудь образованный человек, читавший газеты. Когда Николай Румянцев заявил французскому послу Арману де Коленкуру: «Мы пожертвуем последним человеком, мы продадим последние наши рубашки, а не согласимся на восстановление Польши», — он говорил не только как канцлер Российской империи, но и как обладатель более тысячи душ, полученных от щедрот государя на присоединенных после разделов Речи Посполитой землях.
Зримый геополитический вызов, накладывающийся на очевидный личный интерес, рождали такую синергию, что в исторической ретроспективе война 1812 года выглядит неизбежной. И эта же синергия превратила ее в Отечественную.
«Тогда дело было ясно. А теперь что?»
В 1854 году ситуация была принципиально иной. Николаевская система строилась на гораздо более жестком административном контроле. «Везде преобладает у нас стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение и нелюбовь к мысли, движущейся без особого на то приказа», — сетовал тогдашний курляндский губернатор Петр Валуев, пригвоздивший эту эпоху фразой «сверху блеск, снизу гниль». Власти одновременно и требовали национального воодушевления, и опасались неконтролируемых его форм.
А «казенному воодушевлению» не хватало живой почвы. Перед 1812 годом все сознавали неизбежность столкновения с Наполеоном и готовились в нему. Крымская же война разразилась «вдруг», по личной воле императора, рассорившегося с европейскими державами из-за вопросов, значение которых для большинства его даже образованных подданных оставалось туманным.
В 1812 году можно было и не разбираться в политике, достаточно было знать, что неприятель перешел границу и идет к Москве, уничтожая все на своем пути. Крымская война началась с того, что сами русские войска заняли Дунайские княжества. Даже когда англо-французы высадились в Крыму, вопрос «За что воюем?» стал ненамного яснее. «Происходящее теперь — только возобновление двенадцатого года, это вторая Пуническая война Запада против нас», — провозглашал Федор Тютчев. Но как ни терли глаза его почитатели, никакого Ганнибала у ворот они не видели. Да, жители приморских городов на Черном море страдали от обстрелов, но их залпы не доносились до внутренних губерний.
Император Александр II, утешая главнокомандующего Крымской армией после потери Севастополя, сам невольно признал несостоятельность аналогии: «Не унывайте, а вспомните 1812-й год и уповайте на Бога. Севастополь не Москва, а Крым — не Россия».
Вот именно! В 1812 году поражение могло означать не просто геополитическую катастрофу, а конец привычного и, в общем, уютного мира. В 1854 году поражение могло означать конец неудачной авантюры одного человека, ввергнувшего в него страну. И потому его перспектива порождала совершенно другую реакцию: впервые в России появились люди, желающие поражения своему отечеству, ибо сами отечественные порядки рождали в них острое чувство невостребованности.
«Приходится даже бояться успехов русского оружия из опасения, чтобы это не придало правительству еще более силы и самоуверенности», — писал в январе 1855 года Грановский. «Мы были убеждены, что успех войны затянул бы еще крепче наши узы, окончательно утвердил бы казарменную систему; мы терзались известиями о неудачах, зная, что известия противоположные приводили бы нас в трепет», — вторил ему историк Сергей Соловьев. (Кстати, это кейс не уникально российский — ровно то же писали в Австрии 1866-го, и во Франции 1870-го.)
В 1812 году русское общество очень хорошо осознавало, за что идет война. В 1854-м кроме пламенных славянофилов и славянофилок, предпочитавших en masse отсиживаться в столичных гостиных вдали от фронта, мало кто считал, что право России покровительствовать православным подданным турецкого султана настолько важно, что за него и умереть не жалко. И отсылки к Бородину никак не могли заменить это понимание, раз уж даже у искреннего патриота Аксакова-старшего возникал недоуменный вопрос: «Тогда дело было ясно. А теперь что?»
Выяснилось, что война не объявляется Отечественной через высочайший манифест или патриотические проповеди. Необходимо, чтобы общество было убеждено: спасение правительства и спасение отечества — одна и та же задача. В 1812 году такое убеждение существовало, сорок два года спустя оно перестало быть всеобщим даже среди вполне лояльных подданных Николая I.
И это было лишь начало процесса, который достигнет своего апогея шесть десятилетий спустя, в годы Первой мировой войны. Которую поначалу уже вполне официально объявили Второй Отечественной, вновь призвав на помощь тень Кутузова и проповедуя единение государя с народом. Но даже народ в узком смысле этого слова постепенно переставал видеть в спасении режима необходимое условие спасения отечества. В 1812 году неприятель дошел до Москвы, но империя устояла, в 1917-м немцы были далеко от Петрограда, а империи не стало. К февралю того года о названии Вторая Отечественная никто уже давно не вспоминал.