Дорогой Джек,
ты опять разбудил меня сегодня, потому что лаял на белку. Эта очень рыжая, прямо-таки пламенная наглая берлинская белка уже который день приходит на ветку напротив нашего окна ровно в шесть утра. И хоть шторы задернуты, ты ее то ли слышишь, то ли чувствуешь: просовываешь нос между занавесками и прямо кричишь на нее лаем. Ей, правда, совершенно на это плевать, она спокойно сидит на своей ветке, а когда я, сонная, подползаю к окну, чтоб отогнать брехуна, мне неизменно кажется, что она самодовольно улыбается. И мне тоже хочется на нее гавкнуть.
В Москве из наших окон не было видно никаких деревьев — только крыши и соседские окна. Но ни жирные вороны, которые присаживались на коньки крыш, ни соседи, пившие чай и водку в освещенных окнах, не вызывали у тебя, Джек, никакого интереса. Они не стоили гавканья, писка и равномерного быстрого подпрыгивания, не то что берлинская белка.
Я читала, что у собак короткая память. Что, например, если я засну после того, как ты разбудил меня, и просплю хотя бы до восьми, то ругать тебя потом не стоит — ты просто уже не будешь помнить, что произошло, за что я на тебя шиплю.
Значит ли это, что ты не помнишь Москву и нашу жизнь там?
Помнишь, я тебе рассказывала, что я полюбила тебя по фотографии? Запала, не видя вживую, не погладив, не почесав. Как трубадур Жюфре Рюдель, который влюбился в Мелисинду Триполитанскую по описанию. В течение недели, наверное, это была дальняя любовь, как у него.
Я увидела тебя, Джек, в паблике «Особенные кошки» в фейсбуке. Ты мало того что не был кошкой, даже для щенка ты был очень странным — похожим на летучую мышь, с огромными острыми ушами и молящим взглядом.
Несколько дней я никому не показывала твою фотографию, заходила на сайт, когда дома никого не было, — чтобы проверить чувства. Но в конце концов эмоции меня переполнили, я показала фото детям (обозначение «дети» не должно вводить в заблуждение — речь идет не о розовощеких малышах, а о практически взрослых людях: двадцатипятилетней женщине и восемнадцатилетнем парне). Это было недальновидно: я все еще договаривала фразу «мы должны все серьезно обсудить…», а они уже были на пути в серпуховской собачий приют, обозначенный как место твоего обитания.
***
Твое появление как будто отметило последний этап нашей российской жизни. Иногда, предаваясь вечерним, а для детей утренним (они живут за океаном) зум-воспоминаниям, мы говорим про что-то: «это было до Джека». То есть до начала конца, вернее, заканчивания.
Это было время, когда мы все — с мужем и выросшими детьми — съехались в одну квартиру. Вообще-то я против такого: подрощенным детям надо сепарироваться, но это казалось способом выживания. Мы все вместе плюс Джек внутри, а снаружи — развитой путинизм, смесь агрессии и гламура, репрессий и бытового комфорта.
На этом месте любой осознанный эмигрант из России (а я ведь такой!) должен написать, что, мол, обманывать себя не надо: отгородиться от этой наружи было невозможно. И добавить обязательное: все мы были частью этого мрака, независимого от наших жалких протестных усилий, мы часть насилия, которое свершается от как будто бы и от нашего имени, даже если мы его жертвы.
Недавно я обещала себе больше не думать про это. И мне, как ни странно, почти удается исполнять обещание. Это большая перемена — первые, ну, наверное, три года моей эмиграции я думала только-только про это. Ну то есть, когда не думала про оформление и продление документов, дающих мне возможность оставаться вдалеке от Родины. Все оставшееся время я проводила во флешбеках.
Вспоминала, как тогда, еще в Москве, глупо и, главное, самоуспокоительно, убеждала себя, что все будет ужасно, но не ужасно-ужасно, что мы переживем. А вместо того чтоб считать слонов перед неприходящим ранним сном (эмигрировав, я превратилась из совы в жаворонка, страдающего бессонницей), начинала мысленно перечислять тех, с кем мило проводила время, прекрасно зная, что они вполне себе часть режима. Или, скажем аккуратно, куда большая часть режима, чем я. Смешение всех со всеми и демонстративная моральная всеядность долгие годы были особым качеством московской жизни, добавляющим ей, как считали многие, остроты — я жила этой жизнью и часто получала удовольствие.
Тут мне надо затормозить, потому что подобной, прости Господи, рефлексии у меня запасено на многие страницы и на многие часы. И сейчас я понимаю, что это скучно всем, кроме меня самой, да и мне самой скучно, и никакой, прости Господи, оригинальности в этом нет. Самообвинение стало тогда обязательной частью эмигрантской программы. Не знаю, насколько это было всеобъемлющим, может, и нет, но кто-то важный, по-моему, Ионеско, сказал, что чужие — это свои. Со своими чужими я в этом совпала.
В позднем романе Ремарка «Тени в раю», рассказывающем о безнадежных метаниях немецкого беженца в Нью-Йорке в самом конце войны, есть такой эпизод.
Герой встречается с молодой француженкой, у них завязывается разговор, она спрашивает, американец ли он:
— Нет, немец.
— Ненавижу немцев.
— Я тоже, — согласился я.
Эту книжку я читала, сидя на полу в только что снятой берлинской квартире, нераспакованный чемодан уже слегка покрылся пылью.
Что-то неприятно укололо меня, когда я прочла этот диалог. Я подумала, что в подобном разговоре, веди я его сейчас о сегодняшних событиях и о стране моего исхода, подобный ответ отскакивал бы у меня от зубов -- как стихотворение из школьной программы у ученика-зубрилы.
Ремарк, кстати, был приятным исключением из правил моего тогдашнего чтения — в основном я, разумеется, читала и перечитывала всю историю и теорию банальности зла и вопросов о виновности. Я читала тексты радиопередач Томаса Манна и заставляла себя соглашаться с ним во всем, включая интонацию.
Сейчас эта попытка объяснить себе «это время через то» кажется мне вымороченной. Мне жаль эти тексты, написанные когда-то пережившими страшные времена очень умными людьми. А мы, теперешние, сделали из них что-то вроде объяснительных карточек, наборов понимания жизни для ленивых.
Особенно не повезло в этом смысле Карлу Ясперсу. Его написанный в 1946 году «Вопрос о виновности» раздерган на цитаты, и каждая оказывается аргументом в споре, причем их с равным успехом используют люди, придерживающиеся противоположных мнений. И каждый уверен, что уел оппонента, сославшись на авторитет.
Я перечитывала и даже что-то выписывала (я же говорю — карточки!), не в силах просто начать жить, распаковать чемодан хотя бы, не говоря уж о том, чтобы сделать что-то нужное: посидеть с маленькими детьми таких же, как я, растерянных и мечущихся по инстанциям эмигрантов, например. Сколько, сколько людей тогда в подобном нуждались.
Только ты, Джек, время от времени отвлекал меня от чтения своими тявками и заставлял выглядывать в окно. Теперь я думаю, что твой лай был одним из редких голосов разума в моей тогдашней жизни. Ты — буквально — заставлял меня глядеть на реальность. Выходить в Берлин (ведь собачье писанье никто не отменял). Настоящий Берлин, а не тот, что был частью всех этих текстов.
***
В этот живой Берлин я попала летом 2022-го, а до этого мы с тобой, Джек, три месяца вдвоем прожили в московской квартире, которая уже перестала казаться убежищем.
Россия стала бомбить Киев. За этой короткой фразой должно следовать много других длинных — всех их я написала и стерла.
Муж и сын уехали — вовсю ходили слухи о всеобщем призыве в армию, но сейчас ясно, что страх этот был скорее официальной, вернее, рациональной причиной. Происходящему хотелось воспротивиться, а как — было непонятно. Отъезд был хоть чем-то. Моя дочь, которой вроде призыв не грозил, тоже уехала и объяснила это очень просто — оставаться ей было противно.
За месяц до этого вопрос отъезда, вернее, исхода, радикально решил мой отец: он просто упал и умер. Запнулся, читая лекцию о своих любимых поэтах, — упал и умер. Иногда мне сентиментально кажется, что он сделал это нарочно — слишком уж отвратительно было то, что уже тогда очевидно подступало; это, разумеется, чушь, но я действительно рада, что он избежал того, что стало происходить.
В общем, мы сгрудились в квартире втроем: ты, Джек, моя восьмидесятилетняя мама (ей оставалось жить еще полтора года) и я. Мы старались выходить оттуда как можно меньше. Правда, с только что взятой из приюта собакой это было не совсем исполнимо.
Ветеринарка велела нам строго-настрого гулять с тобой, Джек, три раза в день, как минимум в первые месяцы, пока ты не освоишься, не «разморозишься», как сказала она (оказывается, относительно приютских собак это официальный термин). И три раза в день мы с тобой выходили из дома и пробивались по полурастаявшему слякотному снегу к бульвару.
Чтоб дойти дотуда, надо было миновать Почтамт — огромное здание, построенное в начале двадцатого века в скучном неовизантийском стиле, вероятно, чтоб напоминать третьему Риму о втором. К тому времени он уже лет десять стоял в строительных лесах, разрушаясь под их декоративным прикрытием. Это казалось неплохим символом ветшания империй, а группы росгвардейцев, которые с начала того, что велено было называть «специальной военной операцией», круглосуточно там кучковались, делали метафору еще более очевидной.
Росгвардейцы были в камуфляжной форме. Это выглядело довольно глупо, потому что в городе пятнистый камуфляж ничего не камуфлирует.
Мы, Джек, ничего не знаем про твои месяцы (их вроде бы было девять) в приюте. Мы не знаем, как так получилось, что ты до припадка, до задыхания, хрипа какого-то, а даже не лая, ненавидишь мужчин в камуфляже. То есть примерно каждого десятого мужчину в Москве того времени. Я даже гадать не хочу.
В общем, этих военных нам всякую прогулку нужно было миновать дважды — на пути туда и на пути обратно. И каждый из этих проходов ты, Джек, превращал в акцию гражданского неповиновения — лаял прямо-таки на разрыв. Росгвардейцы недовольно косились, но на состав преступления ты все-таки не налаивал, а я держала поводок обеими руками и упиралась, чтоб ты не вырвался и не «продолжил реализацию своего преступного умысла», как писали в судебных заключениях тех дней о тех, кто выходил протестовать.
Пройти мимо росгвардейцев на ступенях Почтамта — было практически свершение. Одна из моих постоянно сменяющихся психотерапевток предлагала мне в некоторых случаях награждать себя, «ставя ментальную галочку», так вот, когда мы оказывались на бульваре, миновав их, — я себе эту галочку ставила.
***
Наверное, где-то через неделю после того, как все из нашей квартиры разъехались, мы с тобой, Джек, дежурно облаяв росгвардейцев, вышли-таки на бульвар. Там было пусто, только недалеко от нас, в липком снегу, мялось несколько мужчин. Они, слава Богу, не были в камуфляже. Они сгрудились, как бы заслоняя что-то от прохожих, — и в этом было нечто тревожное. Я решила благоразумно обойти эту компанию, но тут, сквозь просвет между ними я увидела, что там, внутри их круга, стоит скукожившаяся девушка. Ну и мы с тобой, Джек, подошли.
Мужчины оказались дружинниками, у них на рукавах были красные повязки с этим словом. Это казалось каким-то советским дежавю: дружинники — общественники, призванные бороться с нежелательным элементом, — были непременной частью советской жизни; правда, в моем детстве они обычно выпивали на скамейке у нас во дворе, постепенно веселея и превращаясь в тот самый элемент, с которым должны были бороться.
Новые дружинники были куда более бравые и, я б сказала, осознанные. С военной выправкой. Они очень охотно и даже с апломбом объяснили мне, в чем дело. «Сами посмотрите«, — сказал один и ткнул пальцем в девушкину сумочку. На сумочку был наклеен стикер размером меньше спичечного коробка со словами «Нет войне». «Вот, антиправительственный лозунг«, — пожаловался мне дружинник. Он явно ожидал моего сочувствия.
Я сказала, что какой же антиправительственный, если это, скорее всего, цитата из рок-группы какой-нибудь, например из битлов. Какие битлы? — сказал дружинник, он по моему вообще не понял о ком я, и неприязненно и шагнул ко мне. И тут Джек прыгнул.
Нет, не туда, куда вы думаете. Не на дружинника, а наоборот. Как раз подальше от дружинника — в сугроб. Плюхнулся в него с размаху и провалился. Из снега высунулись только треугольные уши. Главный дружинник (почему я думаю, что он был главным, не знаю) криво усмехнулся, а его друг аж хохотнул, и все они слегка расступились, повернув голову к джекиным ушам. Девушка, с которой я не успела перекинуться даже словом, стала медленно сдвигаться к щели, которую они образовали, раздвинувшись. Потом она развернулась и быстро пошла. Дружинники обменялись взглядами неясного мне значения, но догонять ее не стали. К нам с Джеком они тоже потеряли интерес.
И мы пошли домой мимо росгвардейцев в камуфляжной форме.
Это был единственный путь.